Советистика

Пиноккио и Буратино: три деревянных человечка

Рейтинг:  0 / 5

Звезда не активнаЗвезда не активнаЗвезда не активнаЗвезда не активнаЗвезда не активна
 

Пиноккио и Буратино: три деревянных человечка.

Я один из немногих советских читателей, кому довелось прочесть сначала о приключениях Пиноккио, а потом о приключениях Буратино. Первая книга была хорошим переводом на немецкий язык и обладала редкими для тогдашнего детского мира полиграфическими качествами. Эту книгу я перечитывал несколько раз в течение жизни. Вторую книгу я перечитал совсем недавно, только что, когда  прочел в Интернете о том, что в отличие от светлой сказки Коллоди Толстой сочинил сказку грязную, вызывающую брезгливость. 

 

Преображение Химеры.

Алексей Николаевич Толстой сочинил странную сказку. Что да, то да. Сказку, можно сказать, химерическую, состоящую подобно мифологическому чудовищу из трех частей, принадлежащих совершенно разным существам. Первая – это, позаимствованная  у Карло Коллоди часть сюжета, влекущая за собой Средиземное море, солнце, итальянскую нищету и обветшалость, придорожных плутов и  брошенную на полпути тему благотворного влияния женского начала на воспитание мальчика. Это, можно сказать, львиная составляющая сказки.

Теперь о козьей части Химеры. Это мир, родственный «Балаганчику» Блока, но  с исходом в кукольную революцию. Здесь деревянный человечек уже не столько мальчишка, раскаивавшийся в своем непослушании, сколько своеобразный пролетарий кукольного мира или в лучшем случае Телегин на фоне Бессонова-Пьеро. Тут же и охраняющие старый режим сыщики, бульдоги и пинчеры. Мир быстро и внезапно делится на своих и врагов, затем следует последний и решительный. Такой подход абсолютно чужд миру итальянского сказочника, у которого одни только собаки отражают целую галерею социальных типов, включая даже коррумпированную собаку Мелампо, о которой Пиноккио рассказывают воры-куницы.

Третья часть (змеиный хвост?) наиболее самостоятельная, связанная с личными, уходящими в детство интимными переживаниями. Она, конечно,  не революционна и начисто лишена средиземноморского колорита. Это здесь появляется заболоченный пруд, пиявки, гусеницы – все, что вызвало отвращение у современного критика. Но здесь же и образ тайной комнаты, таинственного пространства, волшебного ключика – того, чего нет у Коллоди, и что, на мой взгляд, составляет главное обаяние сказки за вычетом переписанных сцен.        

Толстой написал странную, но яркую сказку, она стала советской классикой, а став ей, зажила самостоятельной жизнью. В ходе этой жизни, в ходе поздней советской рецепции  сказка утрачивала химерические черты и обретала целостность, которой ей изначально не хватало.  Толстой, как мне кажется, дал скорее пищу для фантазии, чем написал цельное произведение с внятным пафосом, что всегда отличало его вещи, сколько ни обвиняй его (справедливо, разумеется) в социальной мимикрии.

Первым испарился «балаганчик». В поздней рецепции, в рецепции интеллигентов-шестидесятников, утративших органическую связь с серебряным веком и его закоулками, кукольный этот дом приобретал совершенно другой вид. Когда интеллигент-аутсайдер, и он же крокодил Гена, заиграл на гармошке у прохожих на виду или даже чуть раньше, все Золушки, Коты в сапогах, Красные шапочки и Бременские музыканты превратились в маски, характерные именно для позднего советского времени. Под маской скрывались гуманность и тихий протест. Под ней не короталась чья-то повесть, не улыбалась чья-то ночь, пожалуй, и не было звездно,  но никто не устал ни от румян, ни от белил, зато все держали свой тихий шиш в кармане. Ушла в тень и революционность, от которой, как все мы помним, остались туманные намеки на то, что казенное давление на свободную личность «не есть хорошо» и что удобно намекнуть об этом под видом воспоминания о славном революционном прошлом.

Вслед за балаганчиком, увы, ушло из сказки и все, так сказать,  детство Никиты. Правда, с ним вместе ушла и двусмысленная Мальвина, вокруг которой навязчиво кружит эпитет «хорошенькая» (хорошенькие ручки, хорошенькие глаза и проч.). Бунт против ее воспитания замечательно передан в песенке на слова бессмертного Окуджавы: «Все арифметики ее, и все грамматики ее…». Никому не в обиду будь сказано, но некое причмокиванье вокруг Мальвины затихло совершенно, когда зазвучала чистая струна дворянина с арбатского двора.

Но подлинным кладезем оказался пересказанный Толстым сюжет о Стране дураков и Поле чудес. Здесь была внятная всем аллегория всеобщего одурачивания. Прекрасно зазвучала в образе лисы Алисы и кота Базилио тема лицемерия, показного бескорыстия, которым был пронизан весь официоз в преддверии приватизации. Мягкая самоирония узнавалась в песенке черепахи Тортилы, исполненной Риной Зеленой.

Одним словом, деревянных человечком было три: Пиноккио и два Буратино (авторский и поздний).

 

Средиземное море и заброшенный пруд.

Мир Пиноккио залит солнцем, есть, конечно, в нем темная и страшная ночь, но преобладает яркий день. И все время чувствуется близость моря. Многие сцены разыгрываются на берегу моря, многие в самом море. В море Пиноккио спасает полицейскую собаку (сюжет не для тридцатых), в море спасается сам, когда его пытаются утопить, в море попадает в сети к всеядному рыбаку, наконец, в море его глотает кит, во чреве которого он встречает своего отца и выносит его на собственных плечах почти как Эней Анхиза. Правда, выносит не из горящей Трои, а из пасти огромного чудовища, где происходит интересный, полный скрытой авторской иронии диалог деревянного человечка с проглоченным тунцом.

Я не случайно упомянул об Энее. В «Приключениях Пиноккио» можно обнаружить многие мотивы латинской и итальянской литературы, и прежде всего один старый, как море, мотив – мужание мальчика, превращение его в мужчину. Надо сказать, что в нашей классической литературе этот мотив не получил развития, и поэтому я считаю «Пиноккио» очень хорошим детским чтением, в особенности же чтением для мальчика.   В Пиноккио еще больше, чем в Томе Сойере воплощен дух мальчишества. Деревянный, угловатый, склонный к шалостям и авантюрам, предельно легкомысленный, он не лишен, однако, доброго сердца и голса совести, который воплощен в нередко вспоминаемом им образе сверчка. «Бедный Сверчок был прав!» - восклицает Пиноккио.

Кукольной Мальвины  здесь нет, есть фея, принимающая образ то девочки, то женщины, проявляющей о маленькой кукле материнскую заботу и обещающей сделать ее человеком. Однажды Пиноккио находит надгробный камень, на котором написано, что она умерла от горя из-за его легкомыслия, и Пиноккио душат слезы. Но все обошлось хорошо, пройдя через ряд испытаний, он попадает на остров, где помогает женщине отнести кувшин с водой и затем узнает в ней фею. На этот раз он даже ходит в школу, но снова и снова перед ним возникают соблазны. Он проходит  через превращение в осла, снова становится человечком, и в последних сценах, уже выручив отца и зарабатывая собственные деньги, он помогает фее, оказавшейся в больнице, и, наконец, получает награду – человеческий образ. А старая деревянная кукла лежит теперь безжизненная перед ним, и он видит со стороны всю ее угловатую нелепость.

Сравним их: Средиземное море, колыбель культуры, и заброшенный пруд где-нибудь в русской усадьбе, описанный другим Толстым уже без шлепающих на животе жаб,  гусениц, выдавливающих из себя зубную пасту,  и пиявок:

 

Стоит опустелый над сонным прудом,

Где ивы поникли главой,

На славу Растрелием строенный дом,

И греб на щите вековой.

Окрестность молчит среди мертвого сна,

На окнах разбитых играет луна.

 

Это про недолгий век русского дворянства, и вот рефрен:

Забыли потомки свой доблестный род.

 

Сейчас, впрочем, иные из потомков, упомянутые в последних строчках школьного стихотворения Лермонтова, свой доблестный род вспомнили и многое даже присочинили, но это погоды не делает. Сейчас я о другом, не о гибели дворянских гнезд, к которым сам не равнодушен. Я о том, какие культурные горизонты открываются детской  шутливо-нравоучительной книгой мудрого итальянца, и какие горизонты имеются у отданного в коллективное землепользование водоема с Дуремаром и пиявками. Буратино так и не стал человеком, остался приплясывающей деревяшкой, правда, заплясал он под дудку новой, счастливой, советской жизни.

Но сама советская жизнь была нарисована на холсте, и Буратино раздвоился. Один застыл в фонтане парка культуры и отдыха и стоял там – я сам видел – пока не осыпался цемент и не обнажилась арматура. Другой Буратино холст прорвал и напоследок приятным голосом Булата Окуджавы спел о себе, с детской невинностью игнорируя близкое присутствие крысы Шушары.